Образование

«Теории»: Языковые игры. «Философские исследования» Людвига Витгенштейна

«Философские исследования» – вторая и последняя крупная работа философа Людвига Витгенштейна. Состоящая из множества фрагментов и зарисовок, эта книга стала известна главным образом концепцией «языковых игр», которая активно используется и по сей день. Подобный формат вряд ли позволяет четко ответить на вопрос «О чем эта книга?», поэтому Concepture решил прокомментировать пару ключевых моментов этой работы, а также те проблемы, которые возникают в связи с их интерпретацией.
«Теории»: Языковые игры. «Философские исследования» Людвига Витгенштейна

Людвиг Витгенштейн относится к тем философам, которых, на мой взгляд, крайне нелепо пытаться понять сугубо на уровне его текста. Мыслитель, который очень лично проживал философский поиск, так или иначе требует обращения к биографии. Искусственный контекст попросту искажает ту важную часть текста, которая обращена автором не только к другим, но и самому себе. Как минимум мы должны ставить перед собой вопрос: какой он, Витгенштейн как философ?

Слишком популярный

На сегодняшний день это один из популярнейших философов, в том числе у тех, кто интересуется философией довольно поверхностно. Не знаю, связано ли это с его философией языка, которая действительно оказала огромное влияние на мыслителей ХХ века. Или причина в том, что современная (в т. ч. массовая) культура весьма часто обращается к фигуре Витгенштейна – увы, больше в силу необычного характера, яркой биографии и сексуальной ориентации. Яркий тому пример – довольно спорный во всех отношениях фильм Дерека Джармена «Витгенштейн» (1993).

Как бы то ни было, философские идеи Витгенштейна, которые сегодня обсуждают, – это главным образом идеи из его посмертно вышедших «Философских исследований» (1953) и конспектов лекций 1933-35 гг., известных как «Голубая книга» и «Коричневая книга» (первая публикация – 1958).

Сложилось мнение, что именно «поздний Витгенштейн» актуален современным проблемам высказывания и значения, в то время как «ранний Витгенштейн» периода «Логико-философского трактата» слишком многими и, по сути, не вполне заслуженно считается эдаким логическим утопистом, чьи воззрения он сам позднее и раскритиковал. Впрочем, в мою задачу не входит поиск и доказательство разрыва или, напротив, тонкой и многими просмотренной преемственности между идеями двух ключевых работ Людвига Витгенштейна. Эту работу я оставлю увлеченным читателям.

Здесь же я коротко изложу наиболее известную линию рассуждений автора в «Философских исследованиях», чтобы указать на несколько ставших уже общим местом недопониманий или искажений его мысли. Непонимание логики этих идей вместе с привычным для многих смешением позиции Витгенштейна с поздними комментаторами (вроде Остина или Сёрля) – отнюдь не безобидно. Так как в любой момент из сомневающегося философа Людвиг грозит стать очередным знаменем за маловразумительную борьбу – то с языком, то с людьми, им пользующимися. Любой, кто прочел хоть одну биографию Витгенштейна, наверняка заметил, что как человека и философа подобный подход его скорее всего просто ужаснул бы.

Стоит также заметить, что мой обзор в философском плане ничто по сравнению с личным прочтением. Сказав об одной линии рассуждений, я все-таки должен сказать и о целом. «Философские исследования» – необычный текст, он состоит из двух частей. Первая – это 693 оформленных в какую-то логику фрагментов, вторая – 14 отрывков разного объема, с рефлексией разнообразных вопросов (например, он рассуждает, что значит «видеть» и в качестве примера приводит ставшую известной картинку – с головой то ли утки, то ли кролика).

Читая такой текст, можно несколько раз пройти разными путями и получить совершенно разное целое: в одном случае скорее кролика, в другом – подобие утки. Об этом недвусмысленно написал и сам философ в предисловии к тексту: «Своим сочинением я не стремился избавить других от усилий мысли. Мне хотелось иного: побудить кого-нибудь, если это возможно, к самостоятельному мышлению».

Именно опыт самостоятельного продумывания без апелляций к авторитетам аналитической школы, пытавшимся приватизировать Витгенштейна, я собираюсь здесь предложить. В конце концов, все интерпретации, и моя в частности, в той или иной степени уязвимы для критики, что безусловно имеет смысл.

Не вписывающийся в рамки

Собственно, с проблематичности безусловного помещения Витгенштейна в один ряд с англо-американскими мыслителями аналитической традиции я бы и хотел начать. В конечном счете, по своему воспитанию он в высшей степени продукт европейской континентальной культуры, а его труды признавались и изучались не только в англоязычной философии языка, но и представителями философской герменевтики (Рикёр, Апель и др.) и психоаналитической традиции (Лакан, Бенвенуто и др.). Да и сам Витгенштейн на протяжении всей своей творческой биографии словами и поступками выбивался как из образа кембриджского профессора, так и из рамок логического анализа в духе Фреге, Карнапа и Рассела.

Кстати, и сам Рассел признавал, что порой Людвиг выносил ему мозг совершенно неправдоподобными предположениями и желанием спорить по любому поводу. Своей возлюбленной он писал о нем: «Мой немец ужасный спорщик и чрезвычайно утомителен. Он не принимает допущения, что в этой комнате нет носорога», или даже: «Мой немецкий инженер, мне кажется, – просто дурак. Он думает, что ничто эмпирическое не может быть познано».

Рассел и Витгенштейн, возможно, и занимались схожими проблемами, но и по своим мотивам, и по своему культурному бэкграунду они отличались как небо и земля. Последний видел в логических поисках «лекарство» от душевных противоречий, и потому «Метафизика» Аристотеля или «Principia Mathematica» Рассела и Уайтхэда для него значили меньше, чем «Исповедь» Августина, Евангелие от Толстого и романы Достоевского. И да – о ужас! – в беседах с Рисом в 40-е годы он называет Фрейда своим учителем.

Даже рецепция Витгенштейна в англоязычной философии началась с довольно тенденциозного перевода его «Логико-философского трактата». Так, например, параграф 5.5421 был переведен в духе «души не существует» (there is no such thing as soul). Меж тем автор, писавший на немецком, скорее всего изрек более сложную мысль, назвав душу – ein Unding (т. е. «не-вещь», что может означать как бытовое «несуразица», так и философское «не-феномен», «невозможная вещь»).

Та же проблема и у отечественного перевода, видимо, сделанного или проверявшегося по английскому – «нет такого феномена, как душа – субъект и т. п. – в том смысле, в каком она понимается в нынешней поверхностной психологии. Ведь составная душа уже не будет душой». После прочтения подобного пассажа на русском может и мозг заклинить: так душа есть или нет? Видимо, для Витгенштейна все-таки есть, но не как вещь или составной феномен. Тогда зачем английский переводчик приписывает автору совершенно чуждую мысль? На этот вопрос, думаю, ответите сами.

Еще нелепее выглядит история отношений Витгенштейна с тусовкой фанатов его «Трактата» (они же «Венский кружок»). Остывший в тот период и к идеям трактата, и к философии в целом, Людвиг встретился с Морисом Шликом, который всеми правдами и неправдами пытался разговорить его. Вскоре члены кружка поняли, что в отношении метафизики и других проблем Витгенштейн был кем угодно, но не логическим позитивистом как они.

Как замечает Руднев, он «шокировал венцев своими взглядами на философию, в частности, своей любовью к Святому Августину, Киркегору и даже признанием права быть философом за Хайдеггером (!), чьи труды члены Венского кружка считали образцом метафизической бессмыслицы». История закончилась скандалом: окончательно поменявший свои взгляды Витгенштейн рассорился с Карнапом и Шликом, попутно обвинив их в плагиате. Стоит также отметить, что желание вернуться к философии скорее всего разбудили интуитивисты в математике (вроде Броуэра), которых нещадно критиковали Рамсей, Рассел и компания (иногда переходя в жанр доноса – например, в назывании интуитивизма «большевистской угрозой»).

Даже после смерти он оказался в слишком большой зависимости от аналитиков, очень скоро «поженивших» «позднего Витгенштейна» и теорию речевых актов Остина. Несмотря на определенную долю инспирации его идеями, Остин все-таки мыслитель совсем другого толка и уровня. Со всей симпатией к теории речевых актов, я все-таки позволю заметить, что она, по большому счету, нефилософская. Остину не хватает рефлексивности, чтобы сразу понять всю проблематичность деления на перформативы и констативы. Если бы Витгенштейн придумал такую идею, то к вечеру бы уже в ней усомнился, а за неделю нашел бы кучу примеров-опровержений; Остину же на переосмысление своей концепции понадобилось несколько лет.

Серьезный

Как известно, «Философские исследования» начинаются с большой цитаты из Августина, в которой Витгенштейн находит пример распространенного, но неудовлетворительного взгляда на язык. Это так называемая репрезентативная модель языка, согласно которой слова – это «бирки» на предметах, а значение слова, стало быть, и есть соотношение с правильным объектом. Подобное примитивное представление начинает распадаться, если мы обратим внимание на то, что слова бывают разных типов: одни – для вещей, другие – для отношений вещей (например, числительные), третьи – для обозначения переживания (например, слово «больно») и так далее. Полный список подобных типов можно варьировать от пары базовых до бесконечности.

Кроме того, замечает Витгенштейн, проверяя знание смысла слов, мы обычно представляем, как кто-то другой действует в связи со словом и оцениваем насколько это действие согласовано с третьими лицами, участвующими в ситуации. Так вводится понятие «языковой игры» (Sprachspiel): «языковой игрой я буду называть единое целое: язык и действия, с которыми он переплетен». Собственно, отсюда и берут начало два довольно частых недопонимания идей данной работы. Первое связано со слишком буквальным пониманием слова «игра»; второе – с попыткой задним числом увидеть тут в свернутом виде теорию речевых актов.

Начнем с первого момента. Аналогия между языковой игрой и игрой – очень условна, в то время как многие склонны её чересчур широко толковать. У некоторых интерпретаторов Витгенштейн превращается в пугало постмодерниста, говорящего, мол, все акты коммуникации – это просто игра, всё несерьезно, меняй роли, когда хочешь и будь свободен. Боюсь, настоящий Витгенштейн не оценил бы подобного: он не только был довольно серьезен, часто слишком буквально понимая шутки (от чего некоторые подозревают у него синдром Аспергера), но также верил в то, что особой свободы в пользовании языком нет.

В свете его известного «Правилу я следую слепо» идея освобождения через языковые игры звучит, конечно, соблазнительно, но все-таки проблематично. В духе толерантности очень модно заявлять о том, что «нам нужно играть в языковые игры по-другому, если мы хотим что-то изменить», однако для философии здесь сразу же вырастает серьезная проблема – проблема интенциональности. В отличие от Сёрла и Остина, насколько мне известно, Витгенштейн нигде не делает допущений об интенциональности, зато весьма жестко критикует идею индивидуального языка.

Витгенштейн не был фанатом игр или игрового начала в культуре, его обращение к слову «игра» предельно конкретно. И знание этого избавляет от смешения его позиции с любителями порассуждать о том, что наши социальные роли – это просто маски, которые некоторые от чего-то слишком серьезно воспринимают. Рассуждая о пользовании языком в разных ситуациях, он приходит к мысли о том, что внутри этого взаимодействия есть какие-то правила, однако правила не универсальные, каждый раз разные. Важный нюанс: эти правила не ощущаются как принудительные, они скорее изнутри ситуации кажутся естественными и поэтому свободно принимаются.

Так и возникает аналогия с играми: они тоже одновременно свободны и подчиняются разнообразным правилам. Шахматы, догонялки и битье палкой по траве – слишком разные, чтобы искать общий критерий для всех игр. Но разве не таковы же мольба, обещание, рассказ перед доской, веселое словесное подтрунивание над друзьями и прочие формы речи? Вот это и увлекает Витгенштейна: игры – это специфическая категория, которая ляжет в основу идеи «семейного (фамильного) сходства» (Familienähnlichkeit).

Вместо универсальных свойств игры «мы видим сложную сеть подобий, накладывающихся друг на друга и переплетающихся друг с другом», и при этом этим понятием все пользуются относительно адекватно. Как у членов одной семьи обычно нет единого признака, но из сходств роста, цвета глаз и волос, лепки лица и темперамента, мы можем догадаться, что это именно семья, а не случайная группа лиц. Поэтому он предлагает понимать под «семейным сходством» понятия, выстроенные как класс объектов, объединенный набором не-универсальных признаков, в разной степени присущих отдельным членам класса. «Фамильное сходство» резко разошлось с привычной логикой понятий, идущей от Аристотеля (и так хорошо укладывающейся в круги Эйлера), т. к. четкая граница стала проблематичной. Эту линию в дальнейшем станут развивать Элеонор Рош и Джордж Лакофф.

Зачем же Витгенштейну понадобилась такая двухходовка (язык – игры – семейное сходство)? Только чтобы показать, что значение слова связано с его употреблением и контекстом? Предполагаю, что в этом и кроется важная часть философского проекта «Философских исследований». В попытке преодолеть укоренившуюся в западной культуре репрезентативную модель языка он также отваживается на отказ и от поиска метаязыка, и от универсализма философских обобщений, и от попыток фундировать эпистемологию какой-либо онтологией. Или как напишет Валерий Суровцев по поводу двух его предшествующих текстов («Голубой» и «Коричневой» книг):

«В этом весь поздний Витгенштейн: термин не имеет общего значения, значение можно уяснить только из частных примеров, согласующихся с их употреблением лингвистическим сообществом. Определяющую роль играет нюанс, и только нюанс служит основным подтверждающим примером. Нюанс и только нюанс. Именно в этом новация Витгенштейна. Но противопоставить в философии поискам общего поиски индивидуального – это героизм… Найти частное и противопоставить его общему – задача не из легких, но Витгенштейну это удается».

Языковые игры призваны показать, что язык – часть жизни, одна из её множественных и возможно неисчислимых форм. Именно поэтому его привлекла цитата из Шопенгауэра о философии как организме: Витгенштейн еще со времен «Трактата» пытается нащупать какие-то подступы к понятию «жизнь». И игра оказывается наиболее удачным термином на момент создания «Философских исследований». Кстати, другой яркой аналогией в книге является сравнение языка с городом с историей, т. е. местом, где живут несколько поколений разных людей.

Мистичный

Упомянув вопрос о связи языка с жизнью и социальными практиками, мы теперь можем пару слов сказать и о втором недоразумении, связанном с попыткой увидеть в «Философских исследованиях» в свернутом виде теорию речевых актов.

В свернутом виде там можно обнаружить почти всё что угодно – и не столько в силу темных мест в рассуждении автора (хотя и они там имеются), сколько в силу его довольно широкой эрудиции, захватывающей большой круг проблем и взглядов. И всё же как-то не кажутся мне ни Джон Остин, ни Джон Сёрль идейными наследниками Людвига Витгенштейна. Адекватными продолжателями его идей я скорее бы счел Нормана Малкольма, Сола Крипке или даже Джона Уиздома.

Разберем вкратце, что же не так с теорией речевых актов Остина?

Центральная идея теории Остина состоит в том, что слова – это орудия социального действия, и, стало быть, любое использование слова (осмысленное/бессмысленное высказывание) – это действие (успешный/неуспешный акт). Мысль кажется очень знакомой: язык не описывает мир, а является частью мира, воздействующей на мир. Кроме того, вслед за Витгенштейном он обращается к конкретным случаям использования обыденного языка.

«Слова – это поступки» – данную идею Витгенштейн сформулировал где-то в 30-е годы. Разве это не то же самое? Однако разница есть, она в деталях. Начать можно было бы с того, что изучение обыденного языка, по большому счету, было спровоцировано не Витгенштейном, а лингвистами, получившими технологии записи речи. Но это незначимая придирка. Дело в совершенно ином подходе к вопросу о языке.

Остиновское «How to do things with words» – это, по сути, про расширение концепции языка. Воздействовать на мир и других – это функция, которая добавляется к функции описания мира, а точнее, последняя включается в более широкий класс «действий». Более того, «слово как дело» становится своеобразным заменителем универсальной характеристики языка (которой раньше было «описание»). Проект Витгенштейна, как мы видели выше, совершенно иной: для него нет универсализма, а лишь семейное сходство языковых игр. Более того, у него не «слово и есть действие», а «слово всегда вместе с действием».

«Философские исследования» мне представляются попыткой показать, что между словом и действием нет особого посредника (вроде того же индивидуального языка или «мысли» по Фреге). Иными словами, слово – не орудие, а скорее некий элемент, с трудом вычленимый из цельной жизненной практики. Пользование речью – не труд, скорее сложное поведение. Оно больше похоже на деятельность, в которой сложно разделить осознанное и бессознательное, правила, привычку и творчество (как, например, танец или спортивная игра, требующая мастерства).

В этом и глубина Витгенштейна – он всё время пытался нащупать не только то, что я как индивид с сознанием «думаю, когда говорю», но и то, «что на самом деле я делаю, когда говорю». У Остина же концепция субъекта остается упрощенной моделью с презумпцией сознательного пользования языком, которому мешает лишь неосознанность привычки.

Остина слишком интересует прямая прагматика теории речевых актов – т. е. их успешность в социуме. Отсюда и превращение понятия «контекст» в потерявшего границы кадавра, используемого по любому поводу. А как еще прояснить суть языкового намерения говорящего?

Витгенштейн был озабочен более сложными вопросами, в т. ч. касающимися понимания другого человека, а не удовлетворительности совместных социальных практик. Сёрль пошел еще дальше Остина и попросту ввел интенциональность как базис всякой семантики. Поэтому трактовка правил у него совершенно не витгенштейновская, это, по сути, намерения в окостеневшей форме.

Сам же Людвиг скорее понимал под правилом не «формулу», а повторение прошлого применительно к новой ситуации. И это повторение определяется не какой-то изначальной структурой языка или мира, а самой жизнью вместе с многообразием равноправных языковых игр. Вот почему в дискуссии с Малкольмом он скажет: «Выражение имеет смысл только в потоке жизни». То есть то, что я говорю и слышу (например, фразу «У меня есть тело»), как-то встраивается в мою жизнь, но не обязательно ведет к успешному социальному существованию или даже доказательству внешнего мира. Вот это «встраивается в жизнь» и есть контекст у Витгенштейна.

В силу подобного подхода Витгенштейн – это автор, который усилиями логики пытается дойти до области этики и эстетики, которые, по его же собственному описанию, мистичны. Он не признает «мистику» в привычном виде, но вопрос о связи с чем-то по ту сторону слова, вопрос о жизни и её смысле – всегда включены в его рассуждения. Что делать? – вот вопрос, что проходит красной нитью в каждой крупной работе данного философа.

Этим интересна и специфична оригинальная концепция «языковых игр» в противовес некоторой обобщенной идее, использовавшейся в философии языка в дальнейшем (от Остина до Лакоффа). Чтобы понять эту особенность, очень характерным, на мой взгляд, является момент, в котором Витгенштейн пытается разъяснить следствие, вытекающее из идеи «значение – это употребление».

Он рассуждает так: если употребление определяет значение, то значит, наши слова и знаки произвольны. И чтобы они могли быть понятны, мы должны их использовать – использовать в каком-то контексте: «мы изобретали бы таким образом окружение для слова, игру, в которой его использование было бы ходом. Не имеет значения, занимает ли слово место в игре, имеет значение то, что у нас есть игра, что ей дана жизнь».

Обнаружение себя в «потоке жизни» – это и есть в каком-то смысле искомый результат философствования по Витгенштейну. Дело в том, что поиск объяснений и обоснований либо однажды дает вам ощущение прочной основы («Если я исчерпал свои обоснования, то я достиг скального грунта и моя лопата согнулась. Тогда я склонен сказать: Вот именно так я действую»), либо вы погружаетесь в сомнения. Однако он верил, что и сомнение не может быть бесконечным, оно может быть только по какому-то поводу.

Такой повод или основание – это правила языковой игры, уже кем-то установленные. Поэтому языковые игры во всей своей множественности дают какую-никакую опору в жизни. Ведь первичная форма языковой игры – это определенность правил, которая и позволяет действовать (из неопределенности действия обычно не следуют). И если кому-то подобное основание покажется не самым удачным – пусть ищет свое, сам же Витгенштейн, благодаря философским поискам, сумел избежать одного из самых сильных искушений своей жизни – самоубийства.

Поэтому взгляды Людвига Витгенштейна на этику, эстетику и ту часть жизни, что проходит где-то за рамками слов – останутся еще долго интересными и актуальными для ищущих свой путь в жизни. Впрочем, это уже тема для другой статьи.


В оформлении использованы изображения, созданные Anxo Vizcaíno.

Рекомендуем:
  1. Рэй Монк «Людвиг Витгенштейн. Долг гения»
  2. Вадим Руднев «Божественный Людвиг. Витгенштейн: Формы жизни»